Мэри Шелли
В том же контексте обнаружат себя религиозные свойства политики, придающие проявлениям физической силы идеологически ценностные значения: «[Римляне] понимали, что сила становится по-настоящему действенной лишь при условии, что она прикрывается какими-либо идеями» (с. 96). Это «прикрытие», как его определяет Вейль, силовых отношений власти метафизикой (в данном случае римской императорской власти — христианской идеей) впоследствии и использует Гитлер, создавая «религию», которая была бы наделена для массы статусом всеобщей абсолютной духовной ценности. Поэтому «пока это [наша причастность всеобщности церкви] является следствием послушания (здесь — социального внушения. — Т.В.), я довольна, — скажет Вейль, — что лишена радости принадлежать мистическому телу Христа» (с. 99).
С другой стороны, в ее рассуждениях прослеживается тенденция, берущая начало с Декарта, когда постижение истины признается возможным только через рациональное познание и начинает определяться категориями здравомыслия и очевидности. В этом случае нам уже ничто не мешает заменить индивидуальную мысль принуждением коллективного разума на том основании, что последний — в силу своей всеобщности — всегда оказывается носителем «истинного» или «общественно полезного», опираясь на очевидное и здравый смысл.
Одним из следствий этого смыслового смещения станет преобладание в ХХ в. той функции любой политической организации, при которой она — и Вейль будет упрекать в этом все современные ей политические системы — оказывается машиной, производящей коллективные эмоции, экстазы и массовые внушения. В том числе и рабочее движение, важнейшей формой которого становится в это время пропаганда. Знак равенства между диктатурой пролетариата, национальным империализмом, фашистской бюрократией, тоталитарным коммунизмом, либеральным капитализмом и умеренным социализмом Вейль поставит на том основании, что каждая из этих общностей держится так называемым люциферовским грехом. А именно — идолопоклонством и осязаемой иллюзией внутренней целостности и единства, к которым, согласно ее убеждению, влечет нас наша врожденная потребность в причастности ко всеобщему, в самопосвящении себя делу или идее, в любви к существу из плоти и крови (с. 119). На основе этого Вейль делает вывод, что всякая партия по своему происхождению и целям тоталитарна.
Обостренный до предела индивидуализм восприятия и мышления будет вызывать в ней столь же обостренное чувство массы, через которую, как она считала, дьявол изобретает дурное подражание, эрзац божественного: нацию, государство, институт, церковь, семью, — общество. «Совершенство безлично, — говорит она, подразумевая совершенство Бога , — личность [есть] то в нас, что соучаствует в заблуждении и грехе. Великие усилия мистиков всегда были направлены на то, чтобы достичь такого состояния, при котором в их душе не оставалось бы частицы, говорящей “я”. И все же та часть души, которая говорит “мы”, бесконечно более опасна» (с. 95). Но важно при этом различать, какое именно «мы» имеется в виду. И важно помнить при этом, что и римская христианская церковь, и впоследствии нацизм и тоталитаризм обнаружат — по ходу вейлевской мысли — общее основание в абсолютизации как ценности именно той всеобщности, которая держалась, с одной стороны, метафизической идеей, а с другой — жесткой структурой социального института и властью авторитета.
Что же касается современной Вейль науки, то поскольку чистый дух христианства, как считала она, испорчен двойной (римской и еврейской) традицией, которая разрывает связь христианской цивилизации и дохристианских языческих религиозных воззрений, — союз светской и духовной жизни, религии и науки начиная с Возрождения оказывается невозможным. Более того — в той мере, в какой сама посткартезианская наука выносит предмет своего исследования за границы добра и зла, а исследовательская позиция ученого перестает определяться его отношением к Абсолюту и любовью к божественной истине, мы теряем право на обладание этой истиной, вернее — на сопричастность ей. Поэтому «Декарт, — скажет Вейль, — не был философом в том значении, которое имело это слово для Пифагора и Платона, он не был влюблен в божественную Мудрость: после исчезновения Греции философов не было» (с. 214).